Кабанов 777Александр Кабанов

1968, Херсон — украинский русскоязычный поэт.
Лауреат Григорьевской поэтической премии

В 1992 году окончил журфак Киевского гос. университета им. Т. Г. Шевченко.
Живёт и работает в Киеве.
Главный редактор журнала культурного сопротивления «ШО»,
один из создателей украинского слэма.
Журнальный зал
facebook
wiki


.
.
* * * *
Наш президент распят на шоколадном кресте:
82% какао, спирт, ванилин, орехи,
вечность – в дорожной карте, смерть – в путевом листе,
только радиоволны любят свои помехи.

Будто бы все вокруг – сон, преходящий в спам:
ржут карусельные лошади без педалей,
вежливые гармошки прячутся по кустам,
топчутся по костям — клавишам от роялей.

Здесь, на ветру трещат в круглом костре углы,
здесь, у квадратной воблы — вся чешуя истерта,
и, несмотря на ад, снятся ему котлы,
плач и зубовный скрежет аэропорта,

голос, рингтон, подобный иерихонской трубе,
только один вопрос, снимающий все вопросы:
«Петя, сынку, ну что — помогли тебе,
ляхи твои, твоя немчура и твои пиндосы?»

Наша война еще нагуливает аппетит,
мимо креста маршируют преданые комбаты,
но, Петр поднимает голову и победно хрипит:
«82% какао, спирт, ванилин, цукаты…»

15.02.2015


.
.
***
Отгремели русские глаголы,
стихли украинские дожди,
лужи в этикетках Кока-Колы,
перебрался в Минск Салман Рушди.

Мы опять в осаде и опале,
на краю одной шестой земли,
там, где мы самих себя спасали,
вешали, расстреливали, жгли.

И с похмелья каялись устало,
уходили в землю про запас,
Родина о нас совсем не знала,
потому и не любила нас.

Потому, что хамское, блатное —
оказалось ближе и родней,
потому, что мы совсем другое
называли Родиной своей.


.
.
УЛИТКА

Где усики подкручивал мускат —
и в луже отражались циферблат,
осенняя звезда-космополитка,
и в свой домохозяечный халат —
вернулась из Лефортово улитка.

Грядущее — мохеровый клубок,
а прошлое — запущенный лобок:
кудрявые дела твои, создатель,
и вьется явь, и сон ее – глубок,
не разглядеть
последний знаменатель.

Но, в час Быка восходит зверобой,
и правою, и левою резьбой
вселенная блестит, как заготовка,
…улитка посмеется над собой:
появится и спрячется, чертовка,

распишется на листьях, егоза,
поставит крестик, голосуя «за» —
воскресших птиц
в духовках и перинах,
удочерит мускатная лоза —
вот эту гроздь яиц перепелиных.

да будет серпантин – витиеват,
пусть дым клубится, и ему – виват,
покуда гвозди прячутся в подковах —
цветет любовь, струится аромат —
с ее ветвей прямых и тупиковых.


.
.
Не лепо ли ны бяшет, братие, начаты старыми словесы:

У первого украинского дракона были усы,
роскошные серебристые усы из загадочного металла,
говорили, что это – сплав сала и кровяной колбасы,
будто время по ним текло и кацапам в рот не попало.

Первого украинского дракона звали Тарас,
весь в чешуе и шипах по самую синюю морду,
эх, красавец-гермафродит, прародитель всех нас,
фамилия Тиранозавренко – опять входит в моду.

Представьте себе просторы ничейной страны,
звериные нравы, гнилой бессловесный морок,
и вот, из драконьего чрева показались слоны,
пританцовывая и трубя «Семь-сорок».

А вслед за слонами, поддатые люди гурьбой,
в татуировках, похожих на вышиванки,
читаем драконью библию: «Вначале был мордобой…
…запорожцы – это первые панки…»

Через абзац: «Когда священный дракон издох,
и взошли над ним звезда Кобзарь и звезда Сердючка,
и укрыл его украинский народный мох,
заискрилась лагерная «колючка»,

в поминальный венок вплелась поебень-трава,
потянулись вражьи руки к драконьим лапам…»
Далее – не разборчиво, так и заканчивается глава
из Послания к жидам и кацапам.


.
.
***
Жизнь моя, если ты и вправду – моя,
если я – не в тягость тебе, откуда —
сей зубовный скрежет и рваные в кровь края,
будто кто-то прогрыз дыру в сердцевине чуда:

и в нее, шевеля крысиным хвостом,
проникает вечерний свет и приносит сырость
корабельных трюмов, горящую весть о том,
что не я – у тебя, а ты – у меня случилась.

Из одной бутылки сделаешь два глотка:
первый — чтоб позабыть все имена и лица,
за упокой своей памяти, от макушки и до лобка,
а второй — чтобы просто опохмелиться.

Рождество, марсианский полдень, еже писах, писах,
обрастая шерстью, на кухне мычишь крамолы,
постучится мысль, как чужая жена в слезах,
приоткроешь дверь, а это – твой сын из школы.


.
.
***
Долго умирал Чингачгук: хороший индеец,
волосы его — измолотый чёрный перец,
тело его — пурпурный шафран Кашмира,
а пенис его — табак, погасшая трубка мира.

Он лежал на кухне, как будто приправа:
слева — газовая плита, холодильник — справа,
весь охвачен горячкою бледнолицей,
мысли его — тимьян, а слова — бергамот с корицей.

Мы застряли в пробке, в долине предков,
посреди пустых бутылок, гнилых объедков,
считывая снег и ливень по штрих-коду:
мы везли индейцу огненную воду.

А он бредил на кухне, отмудохан ментами,
связан полотенцами и, крест-накрест, бинтами:
“Скво моя, Москво, брови твои — горностаи…”,
скальпы облаков собирались в стаи

у ближайшей зоны, выстраивались в колонны —
гопники-ирокезы и щипачи-гуроны,
покидали генеральские дачи — апачи,
ритуальные бросив пороки,
выдвигались на джипах-“чероки”.

Наша юность навечно застряла в пробке,
прижимая к сердцу шприцы, косяки, коробки,
а в коробках — коньяк и три пластиковых стакана:
за тебя и меня, за последнего могикана.


.
.
***
Маятник отмаялся и кукушка сдохла,
наведу на брюках — стрелки от часов,
задрожат оконные и другие стекла,
а вокруг – молчание, так, на пару слов.

Солнце доживает в экономных лампочках,
получает пенсию, а внутри – темно,
по квартире бродит ежик в белых тапочках,
курит листья яблони, да глядит в окно.

Нет, я не скучаю, колыбель качаю,
вновь на мониторе – постное меню,
колыбель качая, сам себя скачаю,
поцелую в губы, сохраню.


***
Вспомнил первую строфу
там, где пьяный, после бала,
Петр Первый спал в шкафу,
чтобы кровь не приливала —

сквозь голландский габардин
имераторского ложа,
Петр Первый спал один —
полусидя, полулежа.

Тесный, душный полумрак,
я чужие сны ворую,
как мне высушить табак,
свернутый в строфу вторую?

Как не слышать вязкий гул,
темно-красный рокот мая,
словно этот мир уснул –
приливая, приливая,

поднимаясь над Невой
и затапливая парки,
звезды с сыпью угревой,
наши лайки, аватарки…

Где четвертая строфа:
как над ней глумились люди,
спи, сейчас придет лафа
и волчку – откусит муди.

И почувствовав лафу,
улыбается, дремая —
родина – скелет в шкафу
и моя строфа седьмая.


.
.
ДОСТОЕВСКИЙ

Сквозь горящую рощу дождя, весь в березовых щепках воды —
я свернул на Сенную и спрятал топор под ветровкой,
память-память моя, заплетенная в две бороды,
легкомысленной пахла зубровкой.

И когда в сорок пять еще можно принять пятьдесят,
созерцая патруль, обходящий торговые точки —
где колбасные звери, как будто гирлянды висят
в натуральной своей оболочке.

А проклюнется снег, что он скажет об этой земле —
по размеру следов, по окуркам в вишневой помаде,
эй, Раскольников-джан, поскорей запрягай шевроле,
видишь родину сзади?

Чей спасительный свет,
не желая ни боли, ни зла,
хирургической нитью торчит из вселенского мрака,
и старуха-процентщица тоже когда-то была
аспиранткой филфака.

2012


.
.
НЕГРУШКИН

Двух пушкиных, двух рабов подарила мне новая власть:
о, чернокожий русский язык, к чьим бы губам припасть?
Хан Гирей любил снегирей, окруженный тройным эскортом,
хан Гирей – гиревым занимался спортом,
говорил: чем чаще сжигаешь Москву, тем краше горит Москва,
чуешь, как растет в глубину нефтяная сква?

Так же чёрен я изнутри — от зубного в кровь порошка,
снился мне общий единорог с головой ляшка.
Двух рабов пытаю огнем: вот — Кавафис, а вот — Целан,
кто из вас, чертей, замыслил побег, воскуряя план?

Как по очереди они умирали на дуэли и в пьяной драке —
подле черной речки-вонючки, в туберкулезном бараке.
Хан Гирей говорил, очищая луковицу от шелухи:
в песне – самое главное – не кричать,
в сексе – самое главное – не кончать.
Если бы все поэты — не дописывали стихи.

2016


.
.
* * *
Солнцем снег занесло: каждый метр – солдатский, погонный,
золотится зима, принимая отвар мочегонный,
я примерз, как собачий язык примерзает к мертвецкой щеке,
а у взводного – рот на замке.

Солнцем снег занесло, и торчат посреди терриконов –
то пробитое пулей весло, то опять новогодняя ель,
в середине кита мы с тобой повстречались, Ионов –
и, обнявшись, присели на мель.

А вокруг: солнцем снег занесло вдоль по лестничной клетке,
и обломки фрегатов напали на наши объедки,
для чего мы с тобою сражались на этой войне,
потому, что так надобно было какой-то хуйне –
донесли из разведки.

Облака по утру, как пустые мешки для котят,
в министерстве культуры тебя и меня запретят:
так и будем скитаться, ходить по киту в недоумках,
постоянно вдвоем, спотыкаясь, по краю стола –
демон жертвенной похоти, сумчатый ангел бухла –
с мочегонным отваром в хозяйственных сумках.


.
.
***
Был мир подержаным, не новым,
как будто молодость взаймы,
сидели с Лешей Горбуновым,
не зарекаясь от сумы.

К нам приходили ставить окна
сын плотника и сукин сын,
расслаивался на волокна
ночного воздуха кувшин.

Волхвы прокуренных пеленок:
сын плотника и этих строк,
и с ними был один волхвенок,
пацан по прозвищу – Сурок.

Он кашлял и блевал в передней,
он бормотал поверх голов:
мой друг, быть может, я – последний,
из тех, кто в рифму и без слов.

И звезды строились по-взводно,
и пахло кровью и овсом,
поэзией – о чем угодно,
о чем угодно, обо всем.


.
.
***
Война предпочитает гречку,
набор изделий макаронных:
как сытые собаки в течку –
слипаются глаза влюбленных.

Предпочитает хруст печенья
и порошковый вкус омлета,
и веерное отключенье
от милосердия и света.

И будет ночь в саперной роте,
когда, свободные до завтра,
как в фильме или в анекдоте –
вернутся взрослые внезапно.

Они не потревожат спящих,
хозяин дома — бывший плотник,
Господь похож на черный ящик,
а мир – подбитый беспилотник.

Нас кто–то отловил и запер,
прошла мечта, осталась мрія,
и этот плотник нынче – снайпер,
и с ним жена его – Мария.

2015


.
.

* * * *
Комиссары нюхали кокаин,
отвыкая от солонины,
больше в мире не было украин,
потому, что кончились украины.

День мерцал фонариком на корме,
отплывая в залив Биская,
я тогда сидел третий год в тюрьме —
на поруки бороду отпуская.

Говорят, что завтра придет весна,
и, опухнувшая от пьяни —
на майдан подтянется матросня,
а за ней – приползут крестьяне.

Затекая в рифму – прольется кровь,
и туда ей теперь дорога,
что такое, братец, твоя любовь –
это зрада и перемога.

Треугольный народ соберут в кружок
бородай, парубий, ефремов:
желтоватый, гибельный порошок —
раздавая из пыльных шлемов.

2016


.
.
«Рождественское»

Окраина империи моей,
приходит время выбирать царей,
и каждый новый царь – не лучше и не хуже.
Подешевеет воск, подорожает драп,
оттает в телевизоре сатрап,
такой, как ты – внутри,
такой, как я – снаружи.

Когда он говорит: на свете счастье есть,
он начинает это счастье – есть,
а дальше — многоточие хлопушек…
Ты за окном салют не выключай,
и память, словно краснодарский чай,
и тишина — варенье из лягушек.

По ком молчит рождественский звонарь?
России был и будет нужен царь,
который эту лавочку прикроет.
И ожидает тех, кто не умрёт:
пивной сарай, маршрутный звездолёт,
завод кирпичный имени «Pink Floyd».

Подраненное яблоко-ранет.
Кто возразит, что счастья в мире нет
и остановит женщину на склоне?
Хотел бы написать: на склоне лет,
но, это холм, но это — снег и свет,
и это Бог ворочается в лоне.

2008

http://www.svoboda.org/a/26760395.html


.
.
* * * *
Спиннинг, заброшенный, спит:
леска сползает с катушки,
и полнолунье сопит —
в черствую дырку от сушки.

Если уснули не все:
люди, зверье и натура,
выйдет гулять по шоссе
наша минетчица Шура.

Лучше не ведать о том,
что она сделает с вами:
русским своим языком,
русскими, напрочь, губами.

Сон, как больная спина
у старика-рыболова,
так засыпает война
и пробуждается снова.

Каждым крючком на блесне,
каждым затворником чую:
нас — разбирают во сне
и собирают вслепую.


.
.

ПОМИНАЛЬНАЯ

Многолетний полдень, тучные берега –
не поймёшь: где пляжники, где подпаски,
по Днепру сплавляют труп моего врага –
молодого гнома в шахтёрской каске.

Пешеходный мост опять нагулял артрит,
тянет угольной пылью и вонью схрона,
и на чёрной каске врага моего горит –
злой фонарь, багровый глаз Саурона.

Середина киевского Днепра,
поминальная – ох, тяжела водица,
и на тело гнома садится его сестра –
очень редкая в нашем районе птица.

Донна Луга – так зовут её в тех краях,
где и смерть похожа на детский лепет,
вся она, как будто общество на паях:
красота и опухоль, рак и лебедь.

Вот и мы, когда-нибудь, по маршруту Нах,
вслед за ними уйдём на моторных лодках,
кто нас встретит там, путаясь в именах:
жидо-эльфы в рясах, гоблины в шушунах,
орки в ватниках, тролли в косоворотках?


.
.
***
Тишина выкипает, как чайник с большим свистком,
Тишинидзе не знал, что сахар – зовут песком,
Тишинюк позабыл заварку в мотне кальсон,
но, за всех ответят – коварный Пушкин и Тишинсон.

Тишинявичус сеет шпроты на чёрный хлеб,
как любить варенье, которое раньше еб?
Вот проснулся ветер и клонит деревья в сон:
но, за всех ответят кровавый Путин и Тишинсон.

Не война – войня, отцветает в полях бурьян,
помянем друг друга под твой коньяк, Тишинян,
сохнут радиоволны от суффиксов до морфем
но, за всех ответит двуликий Сайленс FMFM.

Покосились окна – и без окладов, и без оправ,
оказалось: Дзержинский – прав и Бжезинский – прав,
мы учились, авве, рассчитывать на авось:
чтобы это – быстрее кончилось, началось.


.
.
***
На Днепре, в гефсиманском саду,
где бейсбольные биты цветут
и двуглавый орёт какаду,
забывая во сне парашют.

Дачный сторож Василий Шумер,
помогая нести чемодан,
говорит, что майдан отшумел,
а какой был по счету майдан?

Маслянистые звёзды опят
до утра освещают маршрут,
бездуховные скрепы скрипят
и бейсбольные биты цветут,

и пасутся людские стада
под шансон с подневольных небес:
«Я тебя разлюбил навсегда,
потому, что ты против ЕС…»


.
.
ОТКРЫТКА

А вот кофе у них дерьмо, — говорил пожилой монгол,
да и вся земля – это будущие окопы,
и любовь у них безголова, как богомол,
мысли – белые, помыслы – черножопы.

То ли наша степь: полынь, солончак с икрой,
где парят над подсолнухами дельфины,
хорошо, что я — поэт не первый, поэт — второй,
хорошо, что я — зависим от Украины.

Как бессмысленна в здешних краях зима:
бадминтон снегов и набитый солью воланчик,
а вот мясо у них – нищак, шаганэ моя, шаурма,
сердце — ядерный чемоданчик.

А когда меня проклянут на родной земле,
ибо всякий прав, кто на русский язык клевещет,
надвигается осень, желтеет листва в столе,
передай, чтобы выслали деньги и теплые вещи.

2016


.
.
* * * *
Что-то худое на полном ходу —
выпало и покатилось по насыпи,
наш проводник прошептал: «Нихрена себе…»,
что-то худое имея ввиду.
Уманский поезд, набитый раввинами,
там, где добро и грядущее зло —
будто вагоны — сцепились вагинами,
цадик сказал: «Пронесло…»
Чай в подстаканнике, ночь с папиросами,
музыка из Сан-Тропе,
тени от веток стучались вопросами —
в пыльные окна купе.
Лишь страховому препятствуя полису,
с верой в родное зверье,
что-то худое — оврагом и по лесу —
бродит, как счастье мое.


.
.

Летки

Затеял снег — пороть горячку,
солить дрова, топить аптечку,
коты впадают в речку Спячку,
а что поделать человечку?
Пить самогон и лузгать семки,
включить планшет, отфрендить брата,
и солнце, как жетон подземки —
едва пролазит в щель заката.
А женщины — не пахнут домом,
они молчат пасхальным басом,
уходят с офисным планктоном,
рожают с креативным классом.
Так что поделать человечку:
обнять кота, спасти планету,
разрушить храм, и Богу свечку
поставить — эту или эту?


.
.
К.А.

Снилось мне, что я умру,
умер я и мне приснилось:
кто-то плачет на ветру,
чье-то сердце притомилось.

Кто-то спутал берега,
как прогнившие мотузки:
изучай язык врага —
научись молчать по-русски.

Взрывов пыльные стога,
всходит солнце через силу:
изучай язык врага,
изучил — копай могилу.

Я учил, не возражал,
ибо сам из этой хунты,
вот чечен – вострит кинжал,
вот бурят – сымает унты.

Иловайская дуга,
память с видом на руину:
жил — на языке врага,
умирал — за Украину.

2015


.
.
Ольге

Когда: осторожно, окрашено,
где скальпель, фокстрот и зажим…
Мне стыдно, кромешно и страшно
завидовать крыльям чужим.

Ах, девочка, ловкий кузнечик,
гитарных аккордов боец,
раздвинутых ножек разведчик,
ладоней моих военспец.

Поют победитовы сверла
и мраморный крошат висок.
Тебя окунают по горло
в холодный гранатовый сок.

Не зря — называют Удачей,
не зря — посвящают псалмы.
Ты веришь в меня из кошачьей,
бесстыдной египетской тьмы.

Когда я восстану в котельной
ментовскую слыша дуду,
как водопроводчик — в похмельном,
безбожно текущем году.

2004


.
.

СЛУЧАЙНОЕ ВОЗГОРАНИЕ

И тогда прилетела ко мне Жар-кошка:
покурить, застучать коготком окошко,
обменяться книгами, выпить граппы,
и вставало солнце на обе лапы.

Вот струя из брандспойта, шипя и пенясь,
разбудила вкусную рыбу-Феникс:
у нее орхидеи растут из пасти,
заливные крылья — в томатной пасте.

Двадцать лет возвращалась жена в Итаку —
я обнял ее, как свою собаку,
и звенела во мне тетивой разлука,
без вопроса: а с кем ты гуляла, сука?


.
.
* * * *
Мерзнуть в старом купе, бормотать дотемна —
полустанков медвежии стансы,
накренясь, дребезжит подстаканник окна,
и не могут уснуть иностранцы.

Вот, торгующий мертвой водой, проводник
проверяет чумные отсеки,
и серебряный век — к золотому приник,
и у жизни – смыкаются веки.

Белоснежный – еще и бескрылый – уже,
вспрыгнет ангел на верхнюю полку,
ни хрена не видать, степь да степь на душе,
под подушкою — «Слово о полку».

Поезд входит в туннель, как и все поезда —
металлическим лязгая мясом,
а над ним — темно-красная плачет звезда,
и состав — откликается басом.

И очнувшись под утро, неведомо где —
мы полюбим другую кутузку,
а покуда – огни, воронье, каркадэ,
тростниковое счастье вприкуску.

2006


.
.
* * * *
Я споткнулся о тело твое и упал в дождевую
лужу с мертвой водой, но еще почему-то живую,
дай мне девичью память – крестильные гвозди забыть,
ты спасаешь весь мир, для того, чтоб меня погубить.

Я споткнулся о тело твое – через ручку и ножку,
в Гефсиманском саду, где шашлык догорал под гармошку,
дай ворованный воздух — в рихонские трубы трубить:
ты спасаешь весь мир, для того, чтоб меня разлюбить.

Сколько праведных тел у судьбы – для войны и соблазна,
сосчитать невозможно, и каждая цифра – заразна,
дай мне эхо свое, чтоб вернуться, на зов окликаясь,
или минное поле – гулять, о тебя спотыкаясь.

2016


.
.
* * * *
Пепельно и на душе — богодельно,
пишется — слитно, живется — раздельно,
парус белеет конкретно и чисто,
клоны вращаются в отчих гробах:
снится красивая крыса — Отчизна
с краской томатной на тонких губах.

Ей предлагают себя на обеды
пушкинофобы и лермонтоведы,
милые, я вас молю:
с язвой боритесь и пляскою Витта,
опыты ставьте, но не отравите —
лабораторную крысу мою.

Осип Эмильевич, как вам живется?
Что ж вам крысиная песнь не поется,
сколько стихов не готовь?

Жесть или жизнь разгрызая капризну,
подстережет мою крысу — Отчизну
страшная крыса — Любовь.

2004


.
.

***
Напой мне, Родина, дамасскими губами
в овраге тёмно-синем о стрижах.
Как сбиты в кровь слова! Как срезаны мы с вами –
за истину в предложных падежах!
 
Что истина, когда – не признавая торга,
скрывала от меня и от тебя
слезинки вдохновенья и восторга
спецназовская маска бытия.
 
Оставь меня в саду на берегу колодца,
за пазухой Господней, в лебеде…
Где жжётся рукопись, где яростно живётся
на Хлебникове и воде.


.
.
БЭТМЕН САГАЙДАЧНЫЙ

«Новый Lucky Strike» — поселок дачный, слышится собачий лайк,
это едет Бэтмен Сагайдачный, оседлав роскошный байк.
Он предвестник кризиса и прочих апокалипсических забав,
но, у парня – самобытный почерк, запорожский нрав.
Презирает премии, медали, сёрбает вискарь,
он развозит Сальвадора Даля матерный словарь.

В зимнем небе теплятся огарки, снег из-под земли,
знают парня звери-олигархи, птицы-куркули.
Чтоб не трогал банки и бордели, не сажал в тюрьму —
самых лучших девственниц-моделей жертвуют ему.
Даже украинцу-самураю трудно без невест.
Что он с ними делает? Не знаю. Любит или ест.

2009


.
.
ИСХОД УКРАИНЦЕВ

– Кто это там? Архангел в сержантских погонах –
протягивает тебе иерихонскую трубочку:
подуй в нее, проверься на алкоголь,
а лучше сыграй: “Ой на горi та й женцi жнуть…”,
а мы подхватим, подпоем тебе, возрадуемся.
Дрожат травинки на спидометрах газона,
возрадуемся, как мертвые под землей
и как живые под небом: “Пришел наш час!”
Запряжем своих боевых слонов, возрадуемся,
ибо только украинцы способны увидеть
и приручить древних боевых слонов,
ну еще и цыгане, если зажмурятся в полнолуние,
но и таких цыган осталось совсем немного.
Э-ге-гей! Не забудьте запастись в дорогу
самыми лучшими русскими книгами:
будем жечь их на стоянках, толочь в пепел,
а этот пепел – тщательно прессовать в бисер
и метать его перед нашими свиньями –
пусть набирают вес, пусть Достоевский,
граф Толстой, Пушкин, Салтыков-Щедрин,
Мандельштам, Бабель, Булгаков и прочие жиды,
а также примкнувшие к ним: Чехов, Есенин,
Платонов и особенно Анна Ахметова –
сгорая, превратятся в самое вкусное сало,
в пуленепробиваемое и непотопляемое сало,
в пожароупорное и богобоязненное сало…
Мы заткнем этим салом кацапские рты,
газопроводы и задницы коммунистов,
черные дыры в нашей вселенной заткнем,
и отчалим в дальний путь: Э-ге-гей!, волоча
за собой пшеничные поля, вишневые сады,
хаты, крытые черепицей и соломой, наши храмы,
реки, исполненные жаждой – никуда не впадать,
наши гетманские плащи, наше прошлое и
поддельное настоящее, переходя все границы…
– Кто это там? – спросят чужие люди из тумана.
– Это мы, украинцы, – протрубят в ответ слоны.
– Это мы, украинцы, – захрюкают в ответ свиньи.
– Это мы, украинцы, – выкрикнет парочка москвичей,
которых мы взяли с собой, чтобы никогда, никогда

не забывать о том, что мы – украинцы.

2011


.
.
ИСХОД МОСКВИЧЕЙ
 
Вслед за Данте, по кругу МКАДа, отдав ключи —
от квартир и дач, от кремля и от мавзолея,
уходили в небо последние москвичи,
о своей прописке больше не сожалея.
 
Ибо каждому, перед исходом, был явлен сон —
золотой фонтан, поющий на русском и на иврите:
“Кто прописан в будущем, тот спасен,
забирайте детей своих и уходите…”
 
Шелестит, паспортами усеянная, тропа:
что осталось в городе одиночек?
Коммунальных стен яичная скорлупа
и свиные рыльца радиоточек.
 
Это вам Москва метала праздничную икру —
фонари слипались и лопались на ветру,
а теперь в конфорках горит украинский газ,
а теперь по Арбату гуляет чеченский спецназ,
 
лишь таджики-дворники, апологеты лопат,
вспоминая хлопок, приветствуют снегопад.
Даже воздух переживает, что он — ничей:
не осталось в городе истинных москвичей.
 
Над кипящим МКАДом высится Алигьери Дант,
у него в одной руке белеет раскаленный гидрант,
свой народ ведет в пустынные облака

и тебе лужковской кепкой машет издалека.

2009


.
.

***
Степь горит, ночной огонь кудрявится,
дождь, вслепую, зашивает рот,
кто-то обязательно появится:
Нобеля получит и умрет.

Вспыхнет над славянами и готами
древняя сверхновая звезда,
жизнь полна любовью и пустотами,
и бесплатной смертью навсегда.

Достаешь консервы и соления,
бутылек с наклейкою «Престиж»,
дернешь рюмку, и на все явления
в стеклышко обугленное зришь.

Холодок мерцающего лезвия,
степь горит, незнамо отчего,
русский бог, как русская поэзия:
вот он – есть, а вот и нет – его.

2015


.
.
 (из раннего 1989-93)

* * * *
Я отдыхал на бархате шмелей
еще гудящим от дороги взглядом,
земля крутилась ночью тяжелей,
вспотев от притяженья винограда.

И пастухом рассветный луч бродил,
приподнимая облако бровями,
но тишина не ведала удил,
и травы не затоптанные вяли.

Я по привычке не вставал с земли,
как тень недавно срубленного сада,
и пахли медом сонные шмели,
и капал яд с ужаленного взгляда.

Я слово недозревшее жевал —
не опыленный шарик винограда,
и счастлив был, и оттого не знал,
что счастье — есть посмертная награда,

И гусеница медленно ползла,
как молния на вздувшейся ширинке:
наверно миру не хватало зла,
а глазу — очищающей соринки.
.

* * * *
Мой милый друг, такая ночь в Крыму,
что я – не сторож сердцу своему,
рай переполнен, небеса провисли,
ночую в перевернутой арбе,
и если перед сном приходят мысли,
то как заснуть при мысли о тебе?

Такая ночь токайского разлива,
сквозь щели в потолке, неторопливо
струится и густеет, августев,
так нежно пахнут звездные глубины
подмышками твоими голубыми;
уже, наполовину опустев,

к речной воде, на корточках, с откосов –
сползает сад – шершав и абрикосов,
в консервной банке – плавает звезда,
о, женщина – сожженное огниво:
так тяжело, так страшно, так счастливо,
и жить всегда – так мало, как всегда.
.

* * * *
Еще темно и так сонливо,
что говорить невмоготу,
и берег спит и ждет прилива,
поджав колени к животу.

Желтее корки мандарина,
на самом краешке трамплина
встает на цыпочки звезда,
и, словно вплавь, раздвинув шторы,
еще по локоть кистеперый,
ты возвращаешься туда –

где в раскаленном абажуре,
ночная бабочка дежурит –
и свет, и жизнь, и боль впритык,
ты возвращаешься в язык,
чтоб слушать – жалобно и жадно –
рассвет, подвешенный за жабры,

морской паром, по леера
запруженный грузовиками,
грушевый сад, еще вчера
набитый по уши сверчками.

Простор надраен и вельботен,
и умещается в горсти,
и ты свободен, так свободен,
что некому сказать: “Прости…”.
.

* * * *
Молчат ниверьситетские сады,
садысь, биджо, на краешек ля-ля,
Отечество, спасибо за труды,
любил (ебал)? Не видно с корабля.

За этот хаос в сонной голове,
за этих яблонь голые ряды,
за хлеб и соль на мокром рукаве,
отечество, спасибо за труды.

Когда перед тобою свет и тьма –
в две задницы сомкнут свои ряды,
не все ль равно, куда сходить с ума,
кого благодарить за все труды?

Не все ль равно, улыбка или пасть
в твоих садах последует за мной:
зима сменяет зиму, а зимой –
на чьих коленях яблоку упасть?


.
.
* * * *
Вроде бы и огромно сие пространство,
а принюхаешься – экий сортир, просранство,
приглядишься едва, а солнце ужо утопло,
и опять – озорно, стозевно, обло.

Не устрашусь я вас, братья и сестры по вере,
это стены вокруг меня или сплошные двери?
На одной из них Господь благодатной рукою —
выпилил сквозное сердце вот такое.

Чтобы я сидел на очке, с обрывком газеты,
и смотрел через сердце — на звезды и на планеты,
позабыл бы о смерти, венозную тьму алкая,
плакал бы, умилялся бы: красота-то какая!


.
.
***
Жизнь моя, если ты и вправду – моя,
если я – не в тягость тебе, откуда —
сей зубовный скрежет и рваные в кровь края,
будто кто-то прогрыз дыру в сердцевине чуда:

и в нее, шевеля крысиным хвостом,
проникает вечерний свет и приносит сырость
корабельных трюмов, горящую весть о том,
что не я – у тебя, а ты – у меня случилась.

Из одной бутылки сделаешь два глотка:
первый — чтоб позабыть все имена и лица,
за упокой своей памяти, от макушки и до лобка,
а второй — чтобы просто опохмелиться.

Рождество, марсианский полдень, еже писах, писах,
обрастая шерстью, на кухне мычишь крамолы,
постучится мысль, как чужая жена в слезах,
приоткроешь дверь, а это – твой сын из школы.


.
.
* * * *
Когда поэты верили стихам,
когда ходили книги по рукам,
когда на свете не было на свете,
«Агдама» слаще не было когда:
одна на всех словесная руда
и по любви — рождалась рифма «дети».

«…и Лета — олны едленно есла…» —
от крыс библиотека не спасла
ни классику, ни местные таланты.
В календаре: потоп, Оглы Бюль Бюль,
листаешь: -кабрь, -тябрь, -юнь, и — юль,
где осень держат небо на атланты.

И это счастье — мыслящий бамбук:
пусть рыба отбивается от рук,
влетает дичь в копейку, и на пляже
кого спасет литературный круг?
Пусть, краснокожий мальчик, Чинганчгук,
в твоих очах, красавица, не пляшет.

Эпохуй нам, какой сегодня век,
кого не скушал Эдик Марабек.
«… и Лета волны медленно, и звуки..»
И я входил и дважды выходил,
но, как спастись от рифмы «крокодил»,
как доползти безногому — к безруким?


.
.
***
Сны трофейные – брат стережёт,
шмель гудит, цап-царапина жжёт,
простокваша впервые прокисла.
Береженного – Бог бережёт
от простуды и здравого смысла.

Мне б китайский в морщинках миндаль,
из гречишного мёда – медаль,
никого не продавшие книги,
корабли, устремлённые вдаль:
бригантины, корветы и бриги…

Мы выходим во тьму из огня,
ждём кентавра, что пьёт «на коня»,
и доставит тропою короткой
всех, пославших когда-то меня –

за бессмертьем, как будто за водкой.

.
.
МОСТЫ

1.
Лишенный глухоты и слепоты,
я шепотом выращивал мосты —
меж двух отчизн, которым я не нужен.
Поэзия — ордынский мой ярлык,
мой колокол, мой вырванный язык;
на чьей земле я буду обнаружен?

В какое поколение меня
швырнет литературная возня?
Да будет разум светел и спокоен.
Я изучаю смысл родимых сфер:
пусть зрение мое — в один Гомер,
пускай мой слух — всего в один Бетховен.

2.
Слюною ласточки и чирканьем стрижа
над головой содержится душа
и следует за мною неотступно.
И сон тягуч, колхиден, и на зло
мне простыня — галерное весло:
тяну к себе, осваиваю тупо,.
с чужих хлебов и Родина — преступна;

над нею пешеходные мосты
врастают в землю с птичьей высоты:
душа моя, тебе не хватит духа:
темным-темно, и музыка — взашей,
но в этом положении вещей
есть ностальгия зрения и слуха.

1991


.
.
* * * *
И однажды, плененному эллину говорит колорад-иудей:
«Я тебя не прощаю, но все же – беги до хаты,
расскажи матерям ахейским, как крошили мы их детей,
как мы любим такие греческие салаты.

Расскажи отцам, что война миров, языков, идей —
превратилась в фарс и в аннексию территорий,
вот тебе на дорожку – шашлык и водка из снегирей,
вот тебе поджопник, Геракл, или как там тебя, Григорий…»

…За оливковой рощей — шахтерский аид в огне,
и восходит двойное солнце без балаклавы,
перемирию – десять лет; это кто там зигует мне,
это кто там вдали картавит: «Спартанцам слава!»?

«Гиркинсону, шолом!», — я зигую ему в ответ,
возврашаюсь в походный лагерь, на перекличку,
перед сном, достаю из широких штанин — планшет,
загружаю канал новостей, проверяю личку.

Там опять говорит и показывает Христос:
о любви и мире, всеобщей любви и мире,
как привел к терриконам заблудших овец и коз,
как, вначале, враги — мочили его в сортире,
а затем, глупцы — распяли в прямом эфире,
и теперь, по скайпу, ты можешь задать вопрос.

2015


.
.
* * * *
Мне такая сила была дана,
мне была дана вот такая сила:
окосели черти от ладана,
от призыва смерть закосила.

Я смотрел на звезды через токай:
полночь, время тяни-толкая,
расползаясь по швам, затрещал трамвай,
потому что — сила во мне — такая.

Это сила такая — молчать и плыть,
соразмерный, как моби дик в мобиле,
ритм ломая, под старость — умерив прыть,
запрещая всем — чтоб меня любили.

Средь косынок белых — один косын,
почерневший от слез, будто пушкин-сын,
я своей мочой смываю чужое дерьмо,
я теперь — у циклопа в глазу — бельмо.

Мать и мачеха, муженко и гелетей:
революция пожирает своих детей,
революция оправдывает режим
и присматривается к чужим.

2015


.
.
ПОПУТЧИК

В кусках усталости, в кустах уста,
сквозь дырочку, из банки со сгущенкой —
тянулся поезд «Киев — Гопота»,
звезда сияла золотой коронкой.

Поэт тюрьмы и прапорщик — Дроздов,
в задумчивости вышел из плацкарта:
как чуден русский стих без поездов,
без водки, без грозы в начале марта.

Зачем ему — простуженный рожок
в тумане свежевспаханного поля,
о чем мычали классики, дружок:
на свете есть покойники и воля.

Прости меня, Лев Глебович, Лев Гле,
в кустах усталости змеиная водица,
по ком свеча сгорела на столе,
здесь — ягодица или ягодица?

Ты мог бы жить, не портя борозды,
рыбачить на мастырку из гороха,
не спрашивая: как поют дрозды?
Лев Глебович, дрозды поют – неплохо.


.
.
* * * *
Когда исчезнет слово естества:
врастая намертво – не шелестит листва,
и падкая – не утешает слива,
и ты, рожденный в эпицентре взрыва —
упрятан в соль и порох воровства.

Вот, над тобой нависли абрикосы,
и вишни, чьи плоды – бескрылые стрекозы:
как музыка – возвышен этот сад,
и яд, неотличимый от глюкозы —
свернулся в кровь и вырубил айпад.

Никто не потревожит сей уклад —
архаику, империи закат,
консервный ключ — не отворит кавычки,
уволен сторож, не щебечут птички,
бычки в томате — больше не мычат.

Но, иногда, отпраздновав поминки
по собственным стихам, бреду
один с литературной вечеринки,
и звезды превращаются в чаинки:
я растворяюсь ночевать в саду.

Здесь тени, словно в памяти провалы,
опять не спят суджуки-нелегалы,
я перебил бы всех — по одному:
за похоть, за шансон и нечистоты,
но, утром слышу: «Кто я, где я, что ты?» —
они с похмелья молятся. Кому?

2013


.
.
ВЫХОД ИЗ КОТЛА

Мой глухой, мой слепой, мой немой — возвращались домой:
и откуда они возвращались — живым не понять,
и куда направлялись они — мертвецам наплевать,
день — отсвечивал передом, ночь — развернулась кормой.

А вокруг — не ля-ля тополя — заливные поля,
где пшеница, впадая в гречиху, наводит тоску,
где плывет мандельштам, золотым плавником шевеля,
саранча джугашвили — читает стихи колоску.

От того и смотрящий в себя — от рождения слеп,
по наитию – глух, говорим, говорим, говорим:
белый свет, как блокадное масло, намазан на склеп,
я считаю до трех, накрывая поляну двоим.

Остается один — мой немой и не твой, и ничей:
для кого он мычит, рукавом утирая слюну,
выключай диктофоны, спускай с поводков толмачей —
я придумал утюг, чтоб загладить чужую вину.

Возвращались домой: полнолуния круглый фестал,
поджелудочный симонов — русским дождем морося,
это низменный смысл — на запах и слух — прирастал
или образный строй на глазах увеличивался?

2014


.
.
*****
Какое вдохновение — молчать,
особенно — на русском, на жаргоне,
а за окном, как роза в самогоне,
плывет луны прохладная печать.

Нет больше смысла — гнать понты, калякать,
по-фене ботать, стричься в паханы:
родная осень, импортная слякоть,
весь мир — сплошное ухо тишины.

Над кармою, над библией карманной,
над картою (больничною?) страны —
поэт — сплошное ухо тишины
с разбитой перепонкой барабанной.

Наш сын уснул, и ты, моя дотрога,
курносую вселенную храня —
не ведаешь, молчание — от Бога,
но знаешь, что ребенок — от меня.

1994


.
.
КОВРЫ

Уснули в шапках — зайцы и бобры,
под капельницей зреют помидоры,
и лишь не спят советские ковры,
мерцающие, словно мониторы:

где схвачены под правильным углом
медведи невысокого росточка,
как Шишкин прав, как вышит бурелом,
как, братец, гениальна эта строчка.

Павлин, олени в пятнах и росе,
багровый от волнения физалис,
из вышитых — пусть выжили не все,
и, слава богу, люди попадались.

Когда швеи устали от зверья,
от хвои, от рычания и пыли,
…и мы купили «Три богатыря»,
повесили на стену и прибили.

И вот теперь, исполненный седин,
гляжу в ковер, не покидая ложа:
…гэбэшник Муромец, Добрынюшка раввин,
гей-активист Попович ибн Алёша.


.
.
* * *
Открывая амбарную книгу зимы,
снег заносит в нее скрупулезно:
ржавый плуг, потемневшие в холках — холмы,
и тебя, моя радость, по-слезно…

…пьяный в доску забор, от ворот поворот,
баню с видом на крымское утро,
снег заносит: мычащий, не кормленый скот,
наше счастье и прочую утварь.

И на зов счетовода летят из углов —
топоры, плоскогубцы и клещи,
снег заносит: кацапов, жидов и хохлов —
и другие не хитрые вещи.

Снег заносит уснувшее в норах зверье,
след посланца с недоброю вестью,
и от вечного холода сердце мое
покрывается воском и шерстью.

Одинаковым почерком занесены
монастырь и нечистая сила,
будто все – не умрут, будто все – спасены,
а проснешься — исчезнут чернила.


.
.
***
Пастырь наш, иже еси, и я — немножко еси:
вот картошечка в маслице и селедочка иваси,
монастырский, слегка обветренный, балычок,
вот и водочка в рюмочке, чтоб за здравие – чок.

Чудеса должны быть съедобны, а жизнь – пучком,
иногда – со слезой, иногда — с чесночком, лучком,
лишь в солдатском звякает котелке —
мимолетная пуля, настоянная на молоке.

Свежая человечина, рыпаться не моги,
ты отмечена в кулинарной книге Бабы-Яги,
но, и в кипящем котле, не теряй лица,
смерть – сочетание кровушки и сальца.

Нет на свете народа, у которого для еды и питья
столько имен ласкательных припасено,
вечно голодная память выныривает из забытья —
в прошлый век, в 33-й год, в поселок Емельчино:

выстуженная хата, стол, огрызок свечи,
бабушка гладит внучку: «Милая, не молчи,
закатилось красное солнышко за леса и моря,
сладкая, ты моя, вкусная, ты моя…»

Хлеб наш насущный даждь нам днесь,
Господи, постоянно хочется есть,
хорошо, что прячешься, и поэтому невредим —
ибо, если появишься – мы и Тебя съедим.


.
.
***
Гойко Митич, хау тебе, и немножко — лехау,
таки да, от всех, рожденных в печах Дахау,
таки да, от всех ковбоев одесских прерий —
мы еще с тобой повоюем семь сорок серий.

Краснокожий флаг поднимая рукою верной:
пусть трепещет над синагогой и над таверной,
да прольется он — над мечетью баши-бузуков,
и тебя никогда не сыграет актер Безруков.

Смертью смерть поправ,
мы входили в юдоль печали:
был пустынен Львов, это здесь Маниту распяли –
на ж/д вокзале, а где же еще, на рельсах,
затерялись твои куплеты в народных пейсах.

Гойко Митич, этот мир обнесен силками:
я прошел Чечню, я всю жизнь танцевал с волками,
зарывая айфон войны у жены под юбкой,
там, где куст терновый и лезвия с мясорубкой.

2012


.
.
БОЕВОЙ ГОПАК

Покидая сортир, тяжело доверять бумаге,
ноутбук похоронен на кладбище для собак,
самогонное солнце густеет в казацкой фляге —
наступает время плясать боевой гопак.

Вспыхнет пыль в степи:
берегись, человек нездешний,
и отброшен музыкой, будто взрывной волной,
ты очнешься на ближнем хуторе, под черешней,
вопрошая растерянно: “Господи, что со мной?”

Сгинут бисовы диты и прочие разночинцы,
хай повсюду — хмельная воля, да пуст черпак,
ниспошли мне, Господи, широченные джинсы —
“Шаровары-страус”, плясать боевой гопак.

Над моей головой запеклась полынья полыни —
как драконья кровь — горьковата и горяча,
не сносить тебе на плечах кавуны и дыни,
поскорей запрягай кентавров своих, бахча.

Кармазинный жупан, опояска — персидской ткани,
востроносые чоботы, через плечо — ягдташ,
и мобилка вибрирует, будто пчела в стакане…
…постепенно, степь впадает в днепровский пляж.

Самогонное солнце во фляге проносят мимо,
и опять проступает патина вдоль строки,
над трубой буксира — висит “оселедец” дыма,
теребит камыш поседевшие хохолки.


.
.
ПТИЧИЙ ДВОР

1.
Так монголы съедают своих боевых коней
Гуррагча Жугдэрдэмидийн

Чудо в бронзовых перьях, твой гребень погас, потух,
а когда-то был — иго-го Пегас, ого-го Петух!
Замышлял на тебе летать, да одна беда – не вопрос:
упекли меня в детский садик, чтоб я подрос.

И теперь, в деревню, беру с собой хомяка,
у таких медведей с рожденья тверда рука,
правда, жизнь – не малина: два года и четверть дня,
потому и счастлив хомяк заменить меня.

Смастерю из мягкой проволоки шайтан-седло,
ну, иди сюда, петушок, тебе повезло:
этот всадник-пилот, не смотри, что хмур и щекаст,
нашу Родину не предаст.

Кукареку! Всем отойти от клюва и от хвоста!
Вот разбег, отрыв, набор высоты до ста
сантиметров, а дальше – выше, через забор,
где блестит река и впадает в сосновый бор.

Первый в детство беспосадочный перелет,
отчего бабуля тебя не ищет и не зовет,
как обычно: «Петя, Петя!», и чье вообще
птичье мясо белеет в моем борще?

2.

Как пламя черное сквозь сгусток серебра,
и шпоры, словно искры,
все петухи, насельники двора —
в душе премьер-министры.

Проверенный, поэтому – живой,
он шествует в смятении высоком,
с кровавой пятерней над головой,
державным оком

оглядывает двор, собачью конуру,
в которой дрыхнет беспородный Рюрик,
блестит топор в колоде, к топору
несется курица — припудрить клювик.

Покорное кудахтанье толпы,
о, птичьи дети, верящие в сказку —
вкрутую сварены, в гробах из скорлупы,
раскрашенных на Пасху.

Когда язык доводит до греха,
и тишина пускает петуха —
тропою люцеферной,
он – символ солнца, склонный к холодцу,
но, флюгер – это памятник Отцу —
над нашей птицефермой.

2008


.
.
***
День ацтеков, середина мая,
вдоль музея им. Сковороды
пятится машина поливная,
распушив павлиний хвост воды.

Вот и я под этот хвост прилягу,
выключив похмельные глаза,
но, опять протягивает флягу
добрый доктор Дима Легеза.

Это виски, револьверный виски,
солодовый привкус на устах,
женский смех, переходящий в визг и
стоны в облепиховых кустах.

Проплывают памятники в мыле,
и висят мочалки облаков,
день ацтеков, и они – любили,
приносили в жертву стариков.

2006


.
.
ЗИМНЕЕ ЧТЕНИЕ…
…………
Пока на улице пурга… в буквальном
и переносном смысле!) — почитаем,
на цвет и вкус попробуем СТИХИ…
итак,
… сижу себе, по случаю внезапно
случившейся зимы, в тепле и дома,
и себе же
читаю (не свои) ПРЕКРАСНЫЕ стихи….!
… ну, скажем, это:

» Разбавленный, по гречески, вином, —
ночует дождь в бидоне жестяном,
Стравинский, свежескошенный, — смеется,
горят плоты, смердит резиной плоть,
но, как и прежде, верит в нас Господь,
и любит нас, и в руки не дается…»

или это:

» Попробуйте абсент на вечном сквозняке,
почудится акцент в молчании Мисхора,
в отпетой тишине — обрубок разговора,
монголья нежность — в русском языке.
… Из конуры собачьего ума
вдруг выползет, поскуливая сонно,
вся в синяках и пролежнях зима
с просроченным билетом до Херсона.

И я налью ей в блюдечко абсент:
«Лакай, дружок, пока не видит мент,
пока еще звучит в ушах прощальный зуммер
Американ-экспресс, и «пятый элемент»
не найден, и пока — Иосиф Бродский умер…»


.
.
АККОРДЕОН

Когда в пустыне, на сухой закон —
дожди плевали с высоты мечетей,
и в хижины вползал аккордеон,
тогда не просыпался каждый третий.

Когда в Европе, орды духовых
вошли на равных в струнные когорты,
аккордеон не оставлял в живых,
живых – в живых, а мертвых – даже в мертвых.

А нынче, он – не низок, не высок,
кирпич Малевича, усеянный зрачками,
у пианино отхватил кусок
и сиганул в овраг за светлячками.

Последний, в клетке этого стиха,
все остальные – роботы, подделки,
еще хрипят от ярости меха
и спесью наливаются гляделки.

А в первый раз: потрепанная мгла
над Сеной, словно парус от фелюки…
…аккордеон напал из-за угла,
но, человек успел подставить руки.

2010


.
.
некое посвящение иркутско-байкальским друзьям:
Игорю Дронову, Андрею Сизыху и Анне Асеевой

***
Комары на Байкале — размером с цыпленка —
богомола ведут под уздцы,
а затем, прорывают защитную пленку,
засыпай, успокойся, не сцы.

Что им пьяная кровь да унылое тело:
пусть гудят над тобой, тяжелы —
от байкальской воды, от поддельной нутеллы,
от просроченной адской смолы.

Косоглазая бабочка выхватит плейер —
из твоей полусонной руки,
и взлетает, раскрыв императорский веер —
вот такие у нас мотыльки.

Разрыдается омуль над свергнутым язем,
свиснет хариус в два плавника:
водку пьянствуем, курим траву, безобразим?,
лезут черти из черновика.

А за ними выходит Илья Носферату —
каторжанин, шаман, содомит,
он массирует сердце, как будто простату,
и в простуженный бубен бубнит.

Твой Байкал – черновик о погибшем поэте,
ну, а как тут с любовью к врагу:
от любви, как известно, рождаются йети —
но и эти — сбегают в тайгу.

2014


.
.
ОТПЛЫВАЮЩИМ

Над пожарным щитом говорю: дорогая река,
расскажи мне о том, как проходят таможню века,
что у них в чемоданах, какие у них паспорта,
в голубых амстердамах чем пахнет у них изо рта?

Мы озябшие дети, наследники птичьих кровей,
в проспиртованной Лете — ворованных режем коней,
нам клопы о циклопах поют государственный гимн,
нам в писательских жопах провозят в Москву героин.

Я поймаю тебя, в проходящей толпе облаков,
на живца октября, на блесну из бессмертных стихов,
прям — из женского рода, хватило бы наверняка
мне, в чернильнице — йода, в Царицыно — березняка.

Пусть охрипший трамвайчик на винт намотает судьбу,
пусть бутылочный мальчик сыграет «про ящик» в трубу,
победили: ни зло, ни добро, ни любовь, ни стихи,
просто — время пришло, и Господь — отпускает грехи.

Чтоб и далее плыть, на особенный свет вдалеке,
в одиночестве стыть, но теперь — налегке, налегке,
ускользая в зарю, до зарезу не зная о чем
я тебе говорю, почему укрываю плащом?

2004


.
.
2041

На премьере, в блокадном Нью-Йорке,
в свете грустной победы над злом —
черный Бродский сбегает с галёрки,
отбиваясь галерным веслом.

Он поет про гудзонские волны,
про княжну (про какую княжну?),
и облезлые воют валторны
на фанерную в дырках луну.

И ему подпевает, фальшивя,
в високосном последнем ряду,
однорукий фарфоровый Шива —
старший прапорщик из Катманду:
«У меня на ладони синица —
тяжелей рукояти клинка…»

…Будто это Гамзатову снится,
что летят журавли табака.
И багровые струи кумыса
переполнили жизнь до краев,
и ничейная бабочка смысла
заползает под сердце мое.

2007


.
.
* * * *
Между крестиков и ноликов,
там, где церковь и погост:
дети режут белых кроликов
и не верят в холокост.

Сверху – вид обворожительный,
пахнет липовой ольхой,
это — резус положительный,
а когда-то был — плохой.

Жизнь катается на роликах
вдоль кладбищенских оград,
загустел от черных кроликов
бывший город Ленинград.

Спят поребрики, порожики,
вышел месяц без костей:
покупай, товарищ, ножики —
тренируй своих детей.

2013


.
.
***
Съезжает солнце за Ростов, поскрипывая трёхколёсно,
и отражения крестов – в реке колеблются, как блёсны,
закатный колокол продрог звенеть над леской горизонта,
а это – клюнул русский бог, и облака вернулись с фронта.

Мы принесём его домой и выпустим поплавать в ванной:
ну, что ж ты, господи, омой – себя водой обетованной,
так – чешую срезает сеть, так на душе – стозевно, обло,
не страшно, господи, висеть – промежду корюшкой и воблой?

Висеть в двух метрах от земли, а там, внизу – цветёт крапива,
там пиво – вновь не завезли, и остаётся – верить в пиво.


.
.
Достоевский

Сквозь горящую рощу дождя, весь в берёзовых щепках воды –
я свернул на Сенную и спрятал топор под ветровкой,
память-память моя, заплетённая в две бороды,
легкомысленной пахла зубровкой.

И когда в сорок пять ещё можно принять пятьдесят,
созерцая патруль, обходящий торговые точки, –
где колбасные звери, как будто гирлянды, висят
в натуральной своей оболочке.

А проклюнется снег, что он скажет об этой земле –
по размеру следов, по окуркам в вишнёвой помаде,
эй, Раскольников-джан, поскорей запрягай шевроле,
видишь родину сзади?

Чей спасительный свет, не желая ни боли, ни зла,
хирургической нитью торчит из вселенского мрака,
и старуха-процентщица тоже когда-то была
аспиранткой филфака.


.
.
ЖУКИ

Прилетели они и взошли на порог —
мужуки в сапогах из сафьяна:
жук — пятнистый олень, жук – ночной носорог,
очарованный жук — обезьяна.

И смотрели они в дальний угол избы,
где висел под стеклом, у лампады —
странный жук – Иисус, жук – печальной судьбы,-
а другой и не надо награды.

Что есть истина, если источник пропащ,
рукомойник наполнен землицей,
снимет жук-прокуратор хитиновый плащ,
потому, что эквит – не патриций.

На могильных крестах проступает кора,
и мессия подобен рекламе,
человек-человек, расставаться пора —
со своими жуками-жуками.


.
.
* * *
Я начинался с музыкою вровень
и счастлив был, а значит, был виновен
в просчетах бытия,
что вместо счастья, из всего улова,
досталось вам обветренное слово,
а счастлив только я.

Как будто соль, сквозь дырочку в пакете,
я просыпаюсь третий век подряд,
меня выводят на прогулку дети,
коленки их горят.

И если счастье — зло, и виновато
во всех грехах, в священной, блядь, войне:
любое наказанье и расплата
лишь за добро — вдвойне.

Зачем же эта музыка в придачу
бессмысленно высвечивает тьму?
О чем она? И почему я плачу?
Я знаю почему.


.
.
***
Кому оставила зима
коробку над камином,
а в ней — египетская тьма,
беременная тмином,

кинжал, халва и конфетти,
засушенная роза,
и мальчик, сбившийся с пути,
и водочка с мороза.

Моя бессмертная фигня,
вся музыка и слезы —
из стихотворного огня,
(презерватив — из прозы).

Промолвишь: «shit», возникнет — щит,
картонный ворон вскрячет,
и кетчуп — закровоточит,
и прапорщик — заплачет.

Не пей козлиное аи
на трассе Киев-Лютеж,
опять все девушки — мои,
а ты — меня не любишь.


.
.
* * * *
Вот котенок, который умрет
через восемь и с хвостиком лет,
вот ребенок, который умрет
в непонятные семьдесят пять,
только ты, мой божок-пирожок:
то умрешь, то воскреснешь,
а когда умираешь —
вся жизнь замирает вокруг,
начинается счастье,
цветет золотая омела,
поднимается хлеб,
заливается велосипед,
если б сердце мое,
если б сердце твое и мое
зачерствело.

2015


.
.
***
Вспыхнет чучело белой совы:
ты увидишь в рассеянном мраке,
что у Гоголя — две головы,
а не три, как твердят на филфаке.

Да, у Гоголя две головы,
будто это Алупка-Алушта,
почему?, — ошарашены вы,
потому что, мой друг, потому что.

Если правую бошку отсечь,
ибо левая бошка в декрете —
потечет малоросская речь
болоньезом к любому спагетти.

Если Гоголю нос потереть —
на удачу, в насмешку над словом —
мы забудем о Гоголе впредь,
о чудовище дваждыголовом.

А у Пушкина восемь хвостов —
утверждал Д. Иваныч Хвостов:
не четыре, а восемь, зараза,
покидаю срамные места,
и пускай, заикаясь, до ста
мне считает звезда – одноглаза.

2016


.
.
ДНЕВНИК

Где окуни — во мгле, у речки над порогом,
придумали меня и отпустили с Богом —
на вольные слова.
И проклиная свой, не похмеленный почерк,
меня ведет дневник. Светает между строчек,
и леска – обрыва…

Где сохнет от тоски и обжигает — глина,
у вечности во рту — молитва и малина,
раздвоенный язык.
Не жди меня домой, рыбацкий человечек,
и подтвердит любой сверчок-автоответчик, —
меня ведет дневник.

Он дремлет на ходу и больше знать не хочет:
кого родная речь до смерти защекочет
багровым плавником?
Где пахнет высота — землей и дикой вишней,
и слава дневнику, что впереди – Всевышний,
с таким же дневником.

2004


.
.
***
Вдоль забора обвисшая рабица —
автостоп для летающих рыб,
Пушкин нравится или не нравится —
под коньяк разобраться могли б.

Безутешное будет старание:
и звезда — обрастает паршой,
что поэзия, что умирание —
это бизнес, увы, небольшой.

Бесконечная тема облизана
языком керосиновых ламп,
так любовь начинается сызнова,
и еще, и еще Мандельштамп.

Не щадя ни пространства, ни посоха,
то ползком, то на хряке верхом,
выжимаешь просодию досуха —
и верлибром, и белым стихом.

Чья-то ненависть в пятнах пергамента —
вспыхнет вечнозеленой строкой:
это страшный вопрос темперамента,
а поэзии — нет. Никакой.

2011


.
.
* * * *
Речной бубенчик — день Татьянин,
взойдя на пристань, у перил
бездомный инопланетянин
присел и трубку закурил.

А перед ним буксир-кукушка
на лед выпихивал буйки,
и пахла солнечная стружка
морозной свежестью реки.

И восседая на обносках,
пришелец выдыхал псалмы:
«Пусть голова моя в присосках —
бояться нечего зимы…»

И было что-то в нем такое —
родная теплилась душа,
как если бы, в одном флаконе —
смешать мессию и бомжа.

Бряцай, пацанская гитара:
народу — в масть, ментам – на зло,
и чуду, после «Аватара»,
нам удивляться западло.

Отечество, медвежий угол,
пристанище сановных рыл…
…он бластер сломанный баюкал,
и снова трубочку курил.

Но, будет всё — убийство брата,
блужданье в сумерках глухих,
любовь, как подлость, как расплата,
любовь, и шансов никаких.

2010


.
.
ПОМИНАЛЬНАЯ

Многолетний полдень, тучные берега —
не поймешь: где пляжники, где подпаски,
по Днепру сплавляют труп моего врага —
молодого гнома в шахтерской каске.

Пешеходный мост опять нагулял артрит,
тянет угольной пылью и вонью схрона,
и на черной каске врага моего горит —
злой фонарь, багровый глаз Саурона.

Середина киевского Днепра,
поминальная – ох, тяжела водица,
и на тело гнома садится его сестра —
очень редкая в нашем районе птица.

Донна Луга — так зовут ее в тех краях,
где и смерть похожа на детский лепет,
вся она, как будто общество на паях:
красота и опухоль, рак и лебедь.

Вот и мы, когда-нибудь, по маршруту Нах,
вслед за ними уйдем на моторных лодках,
кто нас встретит там, путаясь в именах:
жидо-эльфы в рясах, гоблины в шушунах,
орки в ватниках, тролли в косоворотках?

2015


.
.
Алексею Остудину 

Говорит мне господь: не храпи, будь человеком,
возлюби меня, как самого себя, ибо сам – одинок,
кем я только не был: колобком, блином, чебуреком,
убежал от всех, одичал, до костей промок.
Не храпи, угрожает мне идол из Хаммурапи:
отрыгни, а затем повернись на левый бочок,
тили-тили тесто, верни меня к маме-папе –
слишком много мяса оставил серый волчок.
Так церковным кагором пахнут деепричастья,
так в потемках души почему-то светло, как днем:
не буди человека, когда он храпит от счастья –
или это – бедное счастье храпит о нем.


.
.
Владу Клену

Облака под землей – это корни кустов и деревьев:
кучевые — акация, перистые – алыча,
грозовые – терновник, в котором Григорий Отрепьев,
и от слез у него путеводная меркнет свеча.

Облака под землей – это к ним возвращаются люди,
возвращается дождь и пустынны глазницы его:
спят медведки в берлогах своих,
спят личинки в разбитой посуде,
засыпает Господь, больше нет у меня ничего.

Пусть сермяжная смерть — отгрызает свою пуповину,
пахнет паленой водкой рассохшийся палеолит,
мой ночной мотылек пролетает сквозь синюю глину,
сквозь горящую нефть и, нетронутый, дальше летит.

Не глазей на меня, перламутровый череп сатира,
не зови за собой искупаться в парной чернозем:
облака под землей — это горькие корни аира…
…и гуляют кроты под слепым и холодным дождем.

Мы свободны во всем, потому что во всем виноваты,
мы – не хлеб для червей, не вино — для речного песка,
и для нас рок-н-рол — это солнечный отблеск лопаты
и волшебное пенье подвыпившего рыбака.


.
.
***
Мы не спим, хоть и снегом засыпало
бормотание радио ра-
дует в спину предчувствие выбора,
ветерок отставного добра.

Круглый стол, самогонное варево,
помидоров моченых бока.
Разговаривай, жизнь, разговаривай,
на допросе у смерти. Пока

покрываются кашицей вязкою
казино и витрины аптек,
у роддома дежурит с повязкою
комендантский, опущенный век.

Эти ружья, тычинки и пестики
с двух сторон привозного кино.
На погосте — чернильные крестики,
под которыми — нолики, но…

Пахнут все же не шконкой, а школою
маринованные огурцы:
…этот класс, эти бедра тяжелые
из Херсона учительницы.

2007


.
.
СПАСЕНИЕ

Пассажиры выходили из самолета:
у мужчин в подмышках – черные розы пота,
а у женщин на джинсах и платьях, в области паха —
подсыхали лилии ужаса и хризантемы страха.

В разноцветной блевотине, по надувному трапу —
заскользили они, вспоминая маму и папу,
отводя глаза друг от друга, и все таки, от стыда
всех очистили сперма, бурбон, табак и вода.

Как прекрасны они: инженеры, айтишники, домохозяйки,
ветераны АТО, секретарши и прочие зайки,
лишь один среди них – подлец, хирург-костоправ,
он сидит в слезах, на траве, у самой взлетной лужайки,
бормоча: «Сексом смерть поправ, сексом смерть поправ…»

2016


.
.
***
Он пришёл в футболке с надписью: «Je suis Христос»,
длинноволосый, но в этот раз – безбородый,
у него на шее – случайной розой расцвёл засос,
у него возникли проблемы с людьми, с природой.
Золотую рыбку и чёрный хлеб превращал в вино,
а затем, молодое вино превращал в горилку:
так ребёнок, которому выжить не суждено —
на глазах у всех разбивает кота-копилку.
Как пустой разговор, отправляется в парк трамвай,
светотени от звуков – длинней, холодней, аморфней,
но воскрес Пастернак, несмотря на скупой вай-фай,
и принёс нам дверной косяк, героин и морфий.


.
.
* * * *
Если б было у меня много денег,
чтоб сходить с тобой с ума понарошку,
я бы выбросил в окно старый веник,
целовал бы я кота на дорожку.

Словно конник, оседлав подоконник,
я сидел бы и смотрел в подстаканник,
выбирал бы: или джин, или тоник,
а на закусь: лишь чак-чак да паланик.

Собирал бы я каменья пращою,
будто ангелов чертовски опавших,
я кричал бы из окна: всех прощаю,
от моей большой любви пострадавших.

Если б, если б – помечтать — не работа,
позвонил бы, но лишен подзарядки,
старый веник, если встретишь кого-то,
передай, что я в порядке, в порядке.

2016


.
.
* * * *
Я споткнулся о тело твое и упал в дождевую
лужу с мертвой водой, но еще почему-то живую,
дай мне девичью память – крестильные гвозди забыть,
ты спасаешь весь мир, для того, чтоб меня погубить.

Я споткнулся о тело твое – через ручку и ножку,
в Гефсиманском саду, где шашлык догорал под гармошку,
дай ворованный воздух — в рихонские трубы трубить:
ты спасаешь весь мир, для того, чтоб меня разлюбить.

Сколько праведных тел у судьбы – для войны и соблазна,
сосчитать невозможно, и каждая цифра – заразна,
дай мне эхо свое, чтоб вернуться, на зов окликаясь,
или минное поле – гулять, о тебя спотыкаясь.

2016


.
.
* * * *
За окном троллейбуса темно,
так темно, что повторяешь снова:
за окном троллейбуса окно
черного автобуса ночного.

Как живешь, душа моя, Низги,
до сих пор тебе не надоело:
мужу компостировать мозги,
солидолом смазывая тело.

Правый поворот, районный суд,
караоке на костях и танцы,
то сосну, то елочку снесут
в зимний лес коварные веганцы.

Так темно, что не видать снега,
ветер гонит угольную пену,
я — троллейбус, у меня рога:
родина, спасибо за измену.

2016


.
.
КОШЕР

Время — это огнемет и водомет
над гнездом воронки,
рана — рано или поздно заживет
на своей сторонке.

Сгинут наши и не наши вороги,
феникс – многоразовая птаха,
одноногий встал не с той ноги
в эпицентре праха.

Сгинут гаджеты и книги до зари,
сгинут лайки, теги,
мы тогда с тобою встретимся, Мари —
в газовом ковчеге.

Обессмыслен доктор в колбасе,
сплавились медали,
сгинут все и даже слово «все»,
чтоб не начинали.

Будет пахнуть кашемиром пустота,
белый свет – торшером,
самым первым — я придумаю — кота,
назову Кошером.

2016


.
.
* * *
Поначалу апрель извлечен из прорех,
из пробоин в небесной котельной,
размножения знак, вычитания грех
и сложения крестик нательный.

Зацветет Мать и Матика этой земли:
раз-два-три-без-конца-и-без-края,
и над ней загудят молодые шмели,
оцифрованный вальс опыляя.

Калькулятор весны, расставания клей,
канцелярская синяя птица,
потому что любовь — совокупность нолей,
и в твоем животе — единица.

2008


.
.
* * * *
Повторов, ты в единственном числе
непохмеленный, въехал на осле —
через пустыню — в Яффские ворота,
как золото с мечтой о санузле —
на бороде твоей сияла рвота.

И мы вошли толпою за тобой,
вставал закат с прокушенной губой,
в часах песочных – середина мая,
о, как мы долго верили в запой,
твои тылы надежно охраняя.

На горизонте лопнула печать,
нас были тьмы, теперь осталось пять:
я, снова я, разъевшийся, как боров,
прошу, не умоляй тебя распять,
мой переводчик, старый друг Повторов.

И эту страсть, враждебную уму,
неизбежать, Повторов, никому,
смотри, как перевернута страница,
и холм стихотворения в дыму,
и крест на нем — двоится и троится.

2016


.
.
* * * *
Почему нельзя признаться в конце концов:
это мы — внесли на своих плечах воров, подлецов,
это мы — романтики, дети живых отцов,
превратились в секту свидетелей мертвецов.

Кто пойдет против нас – пусть уроет его земля,
у Венеры Милосской отсохла рука Кремля,
от чего нас так типает, что же нас так трясет:
потому, что вложили всё и просрали всё.

И не важно теперь, что мы обещали вам —
правда липнет к деньгам, а истина лишь к словам,
эти руки — чисты и вот эти глаза — светлы,
это бог переплавил наши часы в котлы.

Кто пойдет против нас – пожалеет сейчас, потом —
так ли важно, кто вспыхнет в донецкой степи крестом,
так ли важно, кто верит в благую месть:
меч наш насущный, дай нам днесь.

Я вас прощаю, слепые глупцы, творцы
новой истории, ряженные скопцы,
тех, кто травил и сегодня травить привык —
мой украинский русский родной язык.

2016


.
.
ОСТРОЕ

От того и паршиво, что вокруг нажива,
лишь в деревне — тишь да самогон в бокале,
иногда меня окликают точильщик Шива
и его жена — смертоносная Кали:
«Эй, чувак, бросай дымить сигареты,
выноси на двор тупые предметы…»

Так и брызжет слюною точильный круг,
оглянись, мой друг:
у меня не дом, а сплошные лезвия-бритвы,
вместо воздуха — острый перец, постель — в иголках,
а из радио — на кусочки рваные ритмы,
да и сам я — весь в порезах, шрамах, наколках.
Если что и вынести, то вслепую —
эту речь несвязную, боль тупую.

Так пускай меня, ай нэ-нэ, украдут цыгане,
продадут в бродячий цирк лилипутов,
буду ездить пьяненьким на шарабане,
всё на свете взрослое перепутав.
Воспитают заново, как младенца,
завернут в наждачные полотенца,
вот он — ослепительный Крибле-Крабли:
руки — ножницы, ноги — кривые сабли.

2008


.
.
***
Летний домик, бережно увитый
виноградным светом с головой,
это кто там, горем не убитый
и едва от радости живой?

Это я, поэт сорокалетний,
на веранду вышел покурить,
в первый день творенья и в последний
просто вышел, больше нечем крыть.

Нахожусь в конце повествованья,
на краю вселенского вранья,
«в чем секрет, в чем смысл существованья?», —
вам опасно спрашивать меня.

Все мы вышли из одной шинели
и расстались на одной шестой,
вас как будто в уши поимели,
оплодотворили глухотой.

Вот, представьте, то не ветер клонит,
не держава, не Виктор Гюго —
это ваш ребенок рядом тонет,
только вы не слышите его.

Истина расходится кругами,
и на берег, в свой родной аул,
выползает чудище с рогами —
это я. А мальчик утонул.

2012


.
.
***
Леонардо да Винчи пришел
со своей некрасивой подругой,
кто-то из мавзолея ушел
со своей некрасивой подругой.

Джоныч Ленныч ботинки надел
и завыл негритянской белугой,
кто-то полуботинки одел
со своей некрасивой подругой.

Говорю я тебе, Иисус:
как подруга твоя некрасива,
и волной намотает на ус —
корабельные мощи прилива.

Ходят финны-дельфины юрбой —
в Петербурге раскачивать лодку,
что, подруга, мне сделать с тобой:
хочешь водку, а может быть – водку?

Разбавляют славянскую кровь
угреватой афинскою кровью,
затвердеет в секс-шопах морковь,
одиночество – лечат любовью.

Отгудела болотная гнусь,
вскрикнул нолик в спасательном круге:
я люблю тебя так, что женюсь
на твоей некрасивой подруге.


.
.
* * * *

Синий, надорванный цвет тетивы
и тишины перегной:
все, что когда-то напишете вы –
было придумано мной.

Клеился и притирался к словам,
воду пуская в распыл:
все, что когда-то полюбится вам —
я навсегда разлюбил.