28369455_6

картина: Шимон Окштейн «Бизнесмен»

 

555

Александр Генис

 

 

Августовские события 91 -го года, ставшие привычной точкой отсчета того нового времени, в котором живет постсоветское общество, связаны и с переворотом в русской литературе. Неудавшийся переворот стал удавшимся. После августа нельзя было ни писать, ни читать по-старому. Победа демократов обернулась поражением той культурной модели, которая несколько поколений господствовала над одной шестой частью суши. Русская культура совершила прорыв в современность, и русскому писателю не осталось ничего другого, как стать современным.

Дело в том, что с тех пор, как коммунизм отменили, писателям стало некому жаловаться. Власть без идеи — как дворник или домоуправ. Она не может отвечать за несовершенство мироздания, разве что в таких узких его областях, как уборка улиц или исправность водопровода. Во всем остальном власть устраняется от бремени ответственности, которое в свободном мире взваливает на себя сиротливая личность.

Русскому писателю было труднее расстаться с идеологией, чем любому другому: слишком долго и слишком сильно он от нее зависел. Подверженная катаклизмам отечественная история противоречива, зато последовательна русская литература — она всегда боролась с властью, справедливо подозревая в ней конкурента. В свободном обществе конкурента терпят. Он — необходимое зло, его не дают извести под корень, потому что без него появляется монополия, которой уже в одиночку приходится отвечать за промашки Творца. Русская литература, предпочитавшая конкуренции соборность, воевала с начальством с таким фанатичным упорством, что наконец осталась без него вовсе. Аркадий Белинков писал: «Вся великая русская литература — это лишь то, что осталось, что не удалось уничтожить, что не было погублено в жестокой и беспощадной борьбе с нею».

Теперь, кажется, уже пришла пора спросить: было бы этой литературы больше и была бы она более великой, если бы с ней не боролись?

Нашей литературе везло: царь ей слишком часто заменял Бога. Ей всегда было на кого жаловаться. После 91-го года русский писатель — впервые! — остался один на один с русским читателем. При этом формула «писатель-читатель» так же мало популярна в российской культуре, как уравнение «товар-деньги-товар» в российской экономике. Призвание русского поэта в ином — говорить с Богом, с царями, с народом, хотя бы с собственным письменным столом.

На протяжении всей своей блестящей истории русская литература стремилась конкурировать с реальностью. Впрочем, это задача и любой другой литературы. Разница в том, что русским писателям везло больше — им всегда подыгрывали власти. Цензура. Гонения. Трибуна. Ум. Честь. Совесть. И так далее, вплоть до перестроечного времени, когда писатель еще совершал последние героические усилия удержаться на наклонной плоскости, по которой Россия скатывается к остальному миру. Август наступил писателю на пальцы — руки разжались, и отечественная словесность упала в пропасть. Тихо и незаметно завершился гигантский этап в жизни великой русской литературы. События 91-го года вместе с прочими идеологическими структурами, попутно и незаметно, упразднили литературу в ее традиционном обличий. Завоеванная на улицах Москвы свобода превратила специфическую «особость» нашей словесности в анахронизм.

Речь идет отнюдь не только о старых грехах перестроечных книг — политизации, публицистичности, мании правдоискательства. Все гораздо серьезней. На августовских баррикадах наконец разбились уже треснувшие литературные очки, сквозь которые общество смотрело на окружающее. Реальность взяла реванш у влиятельного миража, учившего тому, что только описанное художественным методом явление заслуживает доверия и осмысления. Мол, есть только то, чего нет, — ну, например, Обломов, или Корчагин, или Иван Денисович. Писатель создает свой мир, по-своему его обставляет, сам им распоряжается, а читатель должен принимать авторскую вселенную за настоящую. Поэтому каждый автор имеет право начинать заново, как будто до него ничего не существовало, как будто это он, только что, сию секунду, выдумал словарь и синтаксис.

Каким же грандиозным самомнением надо обладать, чтобы написать: «Иван Петрович встал со скрипучего стула и подошел к распахнутому окну». Чтобы не испытать стыда за плагиат, надо заставить се6″я забыть обо всех предшествующих и последующих Иван Петровичах, скрипучих стульях и распахнутых окнах. Нужно твердо, до беспамятства и фанатизма, верить в свою власть над миром, чтобы думать, будто ты описываешь жизнь такой, какая она есть.

Впрочем, лучшие русские писатели как раз и обладали такой неслыханной дерзостью — в каком-то смысле они были дикарями. Великая словесность, вообще-то, появляется когда хочет. Но среди тех немногих благоприятных для нее обстоятельств, которые все-таки поддаются наблюдению, — распад союза идеологии с жизнью. Лучшие сочинения рождаются в момент кризиса. Естественное, органическое состояние мира опирается на фундаментальные ценности, то есть те, на которых можно прочно стоять, — быт, семья, труд, власть, вера, держава. До тех пор, пока эти ценности не подвергаются сомнению, поэту, в общем-то, делать нечего — он, как канарейка, поет что-то негромкое и неважное. Когда фундаментальных ценностей не остается, поэту снова делать нечего — он опять превращается в канарейку, только теперь уже в золоченой,

разукрашенной декадансом клетке. Самое интересное в культуре происходит на сломе традиционного сознания, когда органика мира уже пошла трещинами, но еще держит форму: уже не глина, еще не черепки. Большую литературу создают те, кто попал в счастливый зазор между естественным и противоестественным. Проще говоря, великие книги пишут «дикари», для которых сама культура еще сенсационная новость-открытие.

Такими новичками были русские классики XIX столетия. В наш век подобным дилетантским пафосом мир поразили латиноамериканцы. На очереди, наверное, те культуры, которые живут в предчувствии распада своей цельности, — например, мусульмане. Судьба Салмана Руш-ди поучительна — пока за чернила требуют крови, словесности есть на что надеяться.

В России, однако, этап религиозно-литературного экстаза завершился. Писатель сполз на ту всемирную обочину, где ему и место. Ведь литература всегда и всюду — экстравагантная крайность. Автор — человек заведомо чуждый норме. Он занимается фасадом, колоннами, завитушками, барельефами — стены и крышу возводят другие. Правда, по-настоящему великий писатель может еще и взорвать это сооружение, во всяком случае, попробовать. Но даже такие террористические акции носят локальный характер, — в конце концов, любую книгу можно и не прочесть. Все-таки главную роль словесность играет в истории литературы, а не просто в истории.

До тех пор, пока Россия жила вымышленной жизнью, писатель занимал в ней чересчур почетное место — сидя одесную или ошую вождя, он подталкивал его вправо или влево. И реальность послушно колебалась вслед, повинуясь капризам художественного вымысла. В стране, где сочинялось все — от географии до цен на масло, — поэзия не могла цениться ниже правды. Русский писатель дольше других сохранял уважение к себе, потому что, воочию наблюдая пластичность окружающего мира, он уступал искушению его улучшить. Каждый роман, начатый простыми словами про Ивана Петровича, претендовал не только на выводы, но и на оргвыводы. Создавая как бы живых, якобы настоящих людей, писатель уподобляется божеству. Распоряжаясь судьбами своих героев, он играет роль всемогущего диктатора, который лепит реальность по своему плану. Искусственная жизнь взаимодействует с естественной — происходит наложение одной искаженной реальности на другую. Настоящие и вымышленные Иваны Петровичи, перемешиваясь в причудливых пропорциях, населяли собой страну.

К кризису такую литературоцентричную модель привели даже не политические, а экономические перемены. Стоит ввести в эту придуманную жизнь элементы реальности, скажем реальные цены, как привычная картина мира непоправимо исказится: станет с головы на ноги. Исчезнет цельность и гармоничность, обеспеченная властью вымысла. Мир, утратив целесообразность и иерархичность, вернется к первозданной сложности. Реальность губит тот реализм, который подразумевает текст с прологом и эпилогом, с концом и началом, с мебелью и пейзажем, а главное — с действующими лицами, под которыми подразумевались лица настоящие. Поэзия, проиграв правде, обнаруживает свою условность, а это значит, что жить она может, только помня об этом роковом уроке.

После 91-го года русскому писателю путь назад заказан. Нет больше той комфортабельной вселенной, где вольготно располагались «Иваны Петровичи» Гроссмана и Рыбакова и всей остальной советской литературы. В новой России писатель обречен быть современным. Он стоит у той же развилки, что и любой другой автор, живущий в самом конце XX века. Внешне эта развилка напоминает старую: поэзия и правда. Разница в том, что писателю теперь приходится решительно выбирать между одним и другим. Тем, кто идет путем вымысла, проще. Они всего лишь должны в этом открыто признаться, то есть осмыслить вымысел как прием — перестать прикидываться, что Иван Петрович живет рядом. Литературный герой, осознавший свою условность, помнящий о своем происхождении, становится героем другого романа. Вместе с человеческим обликом персонаж теряет и право говорить, а точнее, вещать правду. Ведь отныне он живет не в настоящей, а в игрушечной вселенной, у которой свои законы, свои заповеди, своя, художественная, правда. Даже чувства у него заемные — цитированные. Неудивительно, что ущербному герою такой литературы приходится компенсировать психологическую неполноценность бурным сюжетом. Лишившись критерия правдоподобности, писатель в пароксизме свободы порывает с реальностью — чем больше искусства, чем оно искусственнее, тем лучше. Разбив пресловутое зеркало, которое перестало послушно отражать действительность, автор играет его осколками.

Если путь от правды к поэзии завершается игрой, то движение в обратном направлении приводит современного писателя к радикальным переменам. Обнажившая свою иллюзорность литература стремится избавиться от себя самой. Текст, лишенный протезов в виде Иван Петровичей, остается наедине со своим автором. Те, кто хотят добиться правды от искусства, вынуждены выжимать ее из себя. Исповедь — единственная антитеза вымыслу. Литературная вселенная сжимается до автопортрета. Подменяя внешнюю реальность внутренней, писатель сталкивается с хаосом, который он отказывается упорядочить. Авторское, в глубинном смысле этого слова, искусство приносит само себя в жертву. Оно озабочено только одним — искренностью. Писатель освобождается от прокрустова ложа жанра, потому что любой литературный канон — условность, дань вымыслу. Выстраивая иерархию

событий, художник вносит критерий ценности. Следуя логике развития действия или характера, он лжет, ибо избегает противоречий. Отбирая факты, он присваивает себе прерогативы провидения — откуда ему известно, что на самом деле важно? Даже сама книга, у которой есть первая и последняя страница, — обман. Раз есть начало и конец, значит, автор насилует жизнь, приписывая ей некую последовательность и завершенность.

Так современный писатель, избавляясь от поэзии, остается с голой, обнаженной до болезненного неприличия правдой, правдой о себе. Книга превращается в текст, автор — в персонажа, литература — в жизнь. Из этого словесного стриптиза рождается подлинный реализм, тот, который включает в себя непредсказуемость, случайность, бессмысленное, неважное и лишнее. В результате расфокусировки авторского сознания писатель и читатель меняются местами. Первый распахивает душу, второй в ней копается.

Развилка, возле которой топчется русская литература, не так уж нова. Новое — это жесткая ситуация выбора, которая и делает писателя современным. Тут в литературу, в том числе и мировую, вмешалась история, в том числе и отечественная. Русская революция, ее грандиозный провал, поставила человека на место. Ее значение в том, что она, проведя границу между волей и произволом, зафиксировала норму бытия.

Изжив эпоху «нео», мы перебрались в век «пост»: посткоммунистический, постиндустриальный, постъядерный мир с постмодернистским искусством. История, слишком далеко забежав вперед, опомнилась и занялась исправлением ошибок: ведь приставка «пост» не указывает путь в будущее, она лишь говорит, от чего следует избавиться, чтобы продлилось настоящее. Лишенная вектора, озабоченная не прогрессом, а комфортом, история породила и соответствующую ей нецелеустремленную культуру.

Если раньше у слова «культура» было только единственное число и противостояла она некультуре, то есть варварству, то теперь одной культуре противостоит другая. Культур стало много, а значит, ни одной из них не принадлежит истина. Та истина, которую искала великая литература прошлого. До тех пор, пока мир жил мечтой о конце пути, писатель надеялся сократить к нему дорогу. Когда выяснилось, что то, что есть, лучше того, что может быть, писатель утратил возможность творить из ничего. Литератор может говорить правду о себе или правду о литературе, но не правду о жизни — нет ее больше, универсальной, одной на всех, большой правды.

Каждый Иван Петрович появлялся на свет, чтобы рассказать людям свою историю. У каждого Ивана Петровича был свой отец, который заранее знал, чем эта история кончится. На этой отцовской власти писателя над героем покоилась старая литература. Но в мире, лишенном утопического эпилога, власть эта мнима, иллюзорна.

Разница между писателем и современным писателем в том, что первый этого не понимает, а второй — знает наверняка. Так русская словесность превращается в современную.

Как раз перед самым концом СССР нью-йоркский фотограф Марианна Волкова придумала издать альбом под названием «100 советских писателей». Я в этой затее тоже принимал участие. Но после 91-го стало ясно, что задуманное остроактуальным издание прямо на глазах превращается в справочник, имеющий ограниченный исторический интерес. Что-то вроде старой телефонной книги. В пропасть ухнула целая литература. Это общий и, видимо, неизбежный процесс. В бывшей ГДР, которая считалась самой читающей страной восточного блока, все ставшие ненужными читателям книги просто свалили в кучу и засыпали землей. Где-то к востоку от бывшей Берлинской стены так до сих пор и стоит этот курган имени социалистического реализма. Почти такая же — пусть и не столь наглядная — судьба выпала и на долю советской литературы. И дело тут не в отдельных именах и названиях, а в самой мировоззренческой системе, без которой она не могла функционировать. В постсоветскую эпоху почти вся прежняя литература, что правая, что левая, оказалась лишней литературой. Ощущение ненужности было таким острым, таким очевидным, таким бесспорным, что не заметить ее было нельзя. Первыми это поняли сами потерпевшие. Писатели, пожалуй, раньше читателей увидели ту самую пропасть, которую они же помогли вырыть.

Фазиль Искандер, один из самых тонких и чутких не только романистов, но и эссеистов, остроумно и безжалостно описал новую литературную ситуацию. Представьте себе, говорит он, что вам нужно было всю жизнь делить комнату с буйным помешанным. Мало этого, приходилось еще с ним играть в шахматы. Причем так, чтобы, с одной стороны, не выиграть — и не взбесить его победой, а с другой — и поддаваться следует незаметно, чтобы опять-таки не разозлить сумасшедшего. В конце концов все стали гениями в этой узкой области.

Но вот «буйный исчез, и жизнь предстала перед нами во всей неприглядности наших невыполненных, наших полузабытых обязанностей. Да и относительно шахмат, оказывается, имели место немалые преувеличения. Но самое драгоценное в нас, на что ушло столько душевных сил, этот виртуозный опыт хитрости выживания рядом с безумцем оказался никому не нужным хламом. Обидно».

Искандер поставил клинически точный диагноз того психологического ступора, в котором оказалась советская литература, привыкшая смешивать фронду с лояльностью в самых причудливых пропорциях.

Кризис захватил и ту литературу, которая не только в сделки с дьяволом не вступала, но и никаких игр с психом не вела. Более того, эта принципиально аполитичная, раскованная, не терпящая никакой идеологической нагрузки литература научилась вообще не замечать буйнопомешанного.

Немало преуспев в этом трудном искусстве, она сумела выкроить в сплошном поле советской словесности островок лирической свободы. Но и ее задели безжалостные перемены. Об этом пишет корифей наиболее независимой части нашей словесности Валерий Попов: «Думаю, наше поколение уже «выдохнуло» то, что у него было в душе. А было немало Теперь ясно, что то упоение красотой слова, иронией, тонкостью мысли, скрупулезностью рисунка могло родиться лишь тогда и только среди нас, веселых «прогульщиков социализма». Нынче все изменилось… Раньше нас всех несло ветром, а теперь он как-то растерялся, куда дуть, и все остались в полной растерянности, без руля и ветрил. Эпоха оказалась короче жизни».

Обе стратегии перестали работать: и хитроумные виртуозы выживания с психами, и счастливые «прогульщики социализма» остались не у дел. Как игра с властью, так и игра без власти перестали приносить успех.

Между тем способы преодоления этого кризиса были намечены довольно давно. Хотя тут любые даты приблизительны и необязательны, удобной вехой может служить эпоха, наступившая сразу после хрущевской оттепели, когда политическая реакция вновь вынудила литературу уйти с поверхности жизни и заняться собственными проблемами. Главной из них стала давно назревшая модернизация русской прозы. Чтобы выбраться из принудительной изоляции к мировому культурному сообществу, ей предстояло освоить как зарубежный, так и собственный, прерванный властью опыт Серебряного века.

Задача, которую пришлось решать последнему советскому поколению, была мучительно трудной. Многие писатели, входившие в литературу в 60-е годы, столкнулись с необходимостью вести войну на два фронта. Путь к новой литературе пролегал между соцреализмом официальной литературы и правдоискательским реализмом «новомирского» толка. Литераторы и того и другого лагеря были либо далеки, либо безразличны, либо враждебны модернистским опытам. Усложненная поэтика только мешала им бороться за широкого читателя. Никакие политические и идеологические перемены не меняли принятый еще в начале 30-х годов курс на экстенсивное развитие советской литературы.

 

Только сегодня становится ясным, что любые победы на этом пути были временными. Однако если бестселлеры советской эпохи в большинстве своем умерли вместе с ней, то «интенсивное» литературное хозяйствование принесло более долговечные плоды. Вновь начатый в 60-е годы процесс литературной модернизации, проходивший под девизом не ЧТО, а КАК, привел к созданию произведений по-настоящему современной русской словесности, способной пережить падение режима, сделавшего все, чтобы ее, этой словесности, не было.


 

публикуется по: Генис А. Иван Петрович умер. Статьи и расследования,  М.: Новое литературное обозрение, 1999.